В одиннадцатом часу вечера, когда типографы втиснулись в такси и укатили на Юстонский вокзал, Мэлинг поведал мне все о своем желудке.

— Никогда не знаешь, чего от него ждать. Сущий попугай. Подхватывает что попало, — сказал Мэлинг и со слезами в голосе добавил: — Я больше не получаю от еды никакого удовольствия — ведь неизвестно, что будет потом. Сегодня это еще что! Иной раз бывает куда громче. — Он задумался с обреченным видом. — Вот в детстве я любил слушать немецкие оркестры...

— А врачам вы показывались?

— Не понимают они, в чем дело. Говорят, просто расстройство пищеварения и нечего беспокоиться. Нечего беспокоиться! Но, правда, всякий раз, как я обращался к врачам, он вел себя тихо.

Я заметил, что Мэлинг говорит о своем желудке, словно о каком-то мерзком животном. Уныло оглядев костяшки пальцев, он тихо сказал:

— Я теперь боюсь всяких новых звуков. Ничего нельзя знать заранее: к одним звукам он равнодушен, а другие — ну, словно завораживают его, что ли. С первого раза. В прошлом году, когда сверлили мостовую на Пикадилли, это был грохот отбойных молотков. И вот всякий раз после обеда во мне начинали грохотать эти самые молотки.

— Должно быть, вы перепробовали все обычные слабительные? — спросил я довольно глупо, и мне вспоминается, что на лице бедняги Мэлинга — а с тех пор я его никогда уже больше не видел — выразилось отчаяние, словно он распрощался со всякой надеждой найти понимание хоть в одной-единственной душе.

Я потому никогда его больше не видел, что война оторвала меня от типографского дела и обрекла на всякого рода случайные занятия, так что я лишь понаслышке знаю о том необычном заседании директоров двух компаний, из-за которого и разбилось сердце бедняги Мэлинга.



2 из 4